Герман Фейн (Андреев) | Причины поражения антибольшевистских сил | Е.Л.Олицкая. «Мои воспоминания» | 3. Годы военного коммунизма

3. ГОДЫ ВОЕННОГО КОММУНИЗМА

• Развал и разруха

• На работе в Райкоже

• Конец ученью. Тиф

• Разруха и репрессии

• Деникинцы в Курске

• Возвращение большевиков в Курск. Смерть мамы

• Демонстрация молодежи

• Брат — в партии победителей!

• Арест отца

• Соглашатели и идейные

Развал и разруха

В 1918 году была социализирована вся промышленность, все фабрики, заводы, банки, дома, торговля. Это было тяжелое время развала и разрухи, сплошной расхлябанности как на производстве, так и в армии. Разрушать было значительно легче, чем созидать новое. Одни бойкотировали новую власть, другим не доверяла она сама, третьи хотели строить новую жизнь, но не умели. Миллионы мелких хозяйчиков, ремесленников в городе и в деревне наживались на отсутствии товаров, порождали бешеную спекуляцию.

Методы насилия периода военного коммунизма разлагали руководящих работников и возмущали население.

Расшатанность моральных устоев, происходившая из-за грубых форм антирелигиозной пропаганды, сводившаяся к конфискации церковного имущества и надругательству над святыней народа

— все это я видела в Курске, все это так или иначе входило в мою жизнь.

О крестьянских волнениях летом 1918 года я только слышала. Я слышала о так называемой борьбе бедноты с кулачеством, об организации комбедов

— основной власти на селе, о походе рабочих отрядов по селам для конфискации хлебных излишков, необходимых голодающим городам.

Крестьянство раскулачивалось. В кулаки зачислялись все недовольные на селе. К кулакам причислялись крестьянские семьи, никогда не прибегавшие к наемному труду. Если в хозяйстве было две коровы, корова и телка, или пара лошадей, хозяйство считалось кулацким. В села, где крестьянство отказывалось сдавать излишки хлеба и не выявляло кулаков, отправлялись карательные отряды. И крестьянство на своих сходках выбирало, кому ходить в «кулаках». Меня тогда потрясло это, но крестьяне объяснили: «Приказано, чтобы кулаков выявили, податься некуда». Кулаков выбирали на мирских сходках, как прежде выбирали старосту. Обычно выбор падал на бездетных бобылей, чтобы не пострадали детишки.

Рабочие в России в большинстве своем были связаны с деревней. Когда разруха охватила фабрики и заводы, рабочие, чтобы просуществовать, занялись производством всяких мелочей, вроде зажигалок, продаваемых на рынке, или возвращались в деревню, где рассказами о разрухе еще больше тревожили крестьян.

Крестьянин ничего не мог купить для своего хозяйства — ни мешка, ни веревки, ни топора, ни спичек. Мыла в магазинах тоже не было. Мыло продавалось в подворотнях и на базарах из-под полы. Шли дурацкие слухи, что мыло варят из человеческого мяса, что воруют и убивают на мыло детей.

Все ценности, которые отбирались у богачей городских и кулаков деревенских, а также по церквам, свозили и сваливали где-то с учетом и без учета. Кое-что прилипало к рукам изымавших ценности, уплывало со складов. Кто не брал в те годы! Даже Дутя принесла Акулине пару икон в ризах. Конечно, она уверяла, что иконы никому не нужны, но все же — так было. Книги, картины, альбомы из частных библиотек свозили в библиотеки общественные, там их грудами сваливали на пол в каком-нибудь чулане. Никто их не собирал, не сортировал.

В библиотеках с полок изымали книги нежелательного направления по присылаемым спискам или по собственному разумению вновь назначенных библиотекарей. В штрафной список попала тогда вся история России… Ключевский, Платонов, конечно, Елпатьевский, Карамзин. Один Покровский в первые годы революции был в чести. Лев Толстой подвергся гонению за его религиозно-философские работы, но заодно с полок смахивались «Анна Каренина», «Война и мир», «Воскресение».

Со всеми своими тревогами и возмущениями я была очень одинока в Курске. Я могла говорить с папой, спорить до одури с Дутей — и только. Базарные сплетни, слухи, шушуканья по углам, бесконечные анекдоты, язвительные толки делали жизнь непереносимой.

Все некоммунистические организации были в глубоком подполье. Связи с ними у меня не было. И левые эсеры после заключения Брестского мира ушли с исторической сцены.

На работе в Райкоже

Я мечтала об осени, о Ново-Александрийском институте. Материально нам жилось трудно. Чтобы за лето подработать денег, я хотела устроиться на работу. Было это нелегко. Наконец, один знакомый моих родителей, приезжавший из Москвы по организации кожевенного дела, устроил меня на работу в контору курского районного кожевенного комитета. Все курские кожевенные заводы были национализированы и поступили в ведение рабочих кожевенной промышленности. Им же были переданы обувные мастерские и фабрики Курской области. Возглавлял райком совсем молодой рабочий Мухин. Конечно, он был большевиком, энергичным, но увы!.. малограмотным. Меня наш знакомый устроил на работу в статистический отдел.

Я очень волновалась, боялась, что не справлюсь с работой. Так оно и вышло. В статистическом отделе мне сразу дали счеты, на которых я никогда не считала, и листы бумаги с длинными колонками цифр. В конторе я никого не знала. Усевшись за свой столик, с трепетом подвинула я к себе счеты и принялась за подбивку. Кругом меня двигались люди, трещали машинки, велись разговоры. Я не разгибала спины. Я отказалась от стакана чаю, который принесла уборщица. Несчитанное количество раз пересчитывала я столбцы цифр и каждый раз получала новый итог. Цифры были ясно, четко напечатаны на машинке, но итога столбцам я так и не смогла подвести. В полном отчаянии я вернулась домой после рабочего дня. И назавтра вовсе не хотела идти на работу. Отец и мать уговорили меня.

В конторе меня ждала неожиданность. Мухин взял меня из статистического отдела к себе в кабинет в качестве помощника секретаря.

— Вы будете моим личным секретарем, — сказал он.

В маленьком кабинете директора поставили мне небольшой столик. Напротив за большим столом сидел секретарь Логвинов. Большую часть дня мы были с ним одни. Мухин почти весь день отсутствовал. Логвинов дал мне конторскую книгу приказов и большую пачку листов с приказами, напечатанными на машинке.

— Вы будете вести книгу приказов, — сказал он. Приказов накопилось порядочно. Дня три я просидела над перепиской, потом мне стало нечего делать. Ну, приказ, ну, два приказа я переписывала в день, а рабочих-то часов было восемь! На мой вопрос, что мне делать, Логвинов отвечал:

— Ну, посидите так, мне тоже делать нечего.

— Зачем же вам помощник? — спросила я.

— Таково распоряжение директора, — хитро улыбнулся он. — Да вам-то что, зарплата идет.

Все же видя, что я мучаюсь от ничегонеделания, изредка он подсовывал мне какую-нибудь бумагу для переписывания.

На работе в Райкоже я обнаружила, что не одна я работаю два-три часа в день. У других сотрудников конторы день был только немного более загруженным. (Вероятно, пропущена страница — прим. перепечатывающего.)

…вала приказы Мухина о том, что сотрудник, опоздавший больше чем на пять минут, или ушедший с работы раньше времени, подлежит взысканию. О том, что служащие бездельничают большую часть рабочего дня, в приказе не говорилось ни слова. Так же было в мастерских заводов и фабрик. Люди простаивали из-за отсутствия материалов и нелепой организации труда. Такая работа бесила меня, но скоро я поняла и подоплеку моей работы, возмутившую меня еще больше.

Молодой рабочий, большевик, пролетарий, только что выдвинутый профсоюзом в начальники, повел себя со мной точно так же, как вели себя некоторые директора капиталистических предприятий. В нашем учреждении я поняла это последней. У Мухина была милая, совсем молоденькая жена. Простая работница обувной мастерской. Выла у них маленькая дочка. Изредка жена его заходила в наш кабинет, я с ней обычно болтала. Мне она очень нравилась. Простая, милая, но малограмотная женщина. На любезность Мухина я не обратила никакого внимания. Иногда мне казалось, что он хочет меня распропагандировать, потому и рисуется передо мной.

Однажды в кабинет к Мухину явилась жена председателя горисполкома. Мухин забегал, засуетился. «Так большевики принимают жен начальников», — мелькнуло у меня в голове. Из ящика своего стола Мухин достал очень красивую шкурку шевровой кожи. В кабинет был вызван сапожный мастер и тут же в кабинете снял мерку с ее ноги.

— Это лучший сапожник, — рекомендовал Мухин мастера. Мухин задержал мастера:

— Из этой кожи выйдет еще пара туфель. Вы не хотите заказать себе такие же?

Конечно, я захотела. Мастер снял мерку и с моей ноги. Через неделю ее и мои туфли были готовы, Это были не туфли, а мечта. Когда я похвасталась своими туфлями перед сотрудниками Райкожи, выяснилось, что никому из сотрудников кожа не отпускается. Разве по особому ордеру и то простой черный хром. Шевро вовсе не идет на изготовление обуви для населения — на него наложен запрет.

Я начала кое-что подозревать. Мухина не было. Он был в командировке в Москве. До его приезда вопрос оставался открытым. В первый же день по приезде Мухин положил на мой столик маленький пакет: — Это вам из Москвы к новым туфлям.

В пакетике были шелковые чулки, роскошь по тем временам недоступная.

— Сколько я должна заплатить за чулки и туфли? — спросила я с сомнением. Я думала, — хватит ли моего месячного заработка. Получала я тогда триста или четыреста тысяч в месяц.

— Ну что вы! — ответил он. — Для меня это — пустяк. И цены туфлям нет, ведь такое шевро в продажу не идет.

Краска хлынула мне в лицо.

— Так это подарок директора его секретарше?! Кто вам сказал, что я приму от директора такой подарок?! Нет уж, за туфли я вам заплачу.

Чулки я бросила на директорский стол.

Красный, как рак, растерянный, с опущенными глазами, Мухин сказал:

— Я прикажу сделать калькуляцию.

Красная, как кумач, и злая вышла я из кабинета. Я была уверена, что работа моя в Райкоже окончена. Но назавтра, когда я пришла на работу, мой столик оказался только вынесенным в комнату общей канцелярии и поставлен у загородки. Приказом я была переведена в регистратуру. Новой своей работой я была очень довольна, довольна тем, что неожиданно для себя завоевала симпатии служащих. Дома я размахивала перед носом у сестры туфлями и орала:

— Вот ваши пролетарские директора, жены председателей! Взятки, хищения, разврат — все как у капиталистов!

* * *

Неожиданно для всей нашей семьи папе предложили работу агронома при земельном отделе. Ему поручили наладить работу в организуемых совхозах. Нам это предложение показалось невероятным, но папа ухватился за него. От нашего дома до конторы Земотдела было каких-нибудь полкилометра. Первые дни за папой приезжала лошадь, но взобраться на пролетку отцу было труднее, чем пройти пешком. И он стал ходить на своих дощечках на коленках с костылями. Кто-нибудь из нас сопровождал отца.

Очень сведущий агроном, страшно любивший свое дело, отец с увлечением отдался своей новой работе. Скоро выяснилось, что по работе ему необходимы поездки в район. Он не мог руководить работой из канцелярии. Ехать один папа, конечно, не мог. В помощь себе он взял Диму, младшего брата, которому едва исполнилось 12 лет. Он с кучером усаживал и высаживал отца из экипажа, помогал ему в пути. За свою работу отец получил благодарность. Руководимые им совхозы оказались лучшими в Курской области. Но, то ли от злоупотребления врачей при лечении мышьяком, то ли от давления костылей, мышцы рук отца отказали. У него развился полиневрит, и он снова слег.

Конец ученью. Тиф

Осенью 1918 года я с товарками поехала в Харьков. Уезжая, мы не были уверены, доберемся ли до Харькова. Поэтому я не уволилась из Райкожи, а взяла отпуск. Пассажирские не ходили в то время, или на них невозможно было попасть, в общем, мы ехали в простом товарном вагоне на поезде, носившем тогда название «Максим Горький». Шел этот поезд очень медленно, часами стоял на станциях и полустанках. Товарные вагоны были забиты людьми до отказа, люди ехали на площадках, на крышах, на буферах. Ехали солдаты, спекулянты с мешками, дезертиры и мы, студенты.

Такой способ передвижения нас не смущал. Компанией человек в пять или шесть залезли мы в теплушку и устроились на ящиках, мешках, кошелках. Скоро ли, долго ли, мы ехали в Харьков.

С квартирой в Харькове нам на этот раз повезло. Мы сразу нашли комнату на троих, правда, на окраине. Не повезло мне в другом. Очевидно, в вагоне какая-то тифозная вошь тяпнула меня. Не прошло и двух недель, как я заболела. Свалилась со страшной головной болью и высокой температурой. Товарищи привезли сперва Раю, как медика. Она пробовала говорить со мной, читать мне что-то, но я бредила. Товарки перепугались, и Рая кинулась за настоящим врачом. Врач определил сыпной тиф.

Эпидемия тифа, охватившая потом чуть ли не весь Союз, вспыхнула как-то сразу. Форма болезни была очень тяжелая. Квартирная хозяйка требовала немедленного удаления меня из дома. Товарки не хотели везти меня в больницу. Про больницы рассказывали ужасы. Эпидемия вспыхнула так бурно, что к ней не успели подготовиться. Больницы были переполнены.

Как сквозь сон помню я, как на извозчике везли меня в больницу. Подолгу стоял извозчик перед зданиями больниц. Меня не хотели принимать.

— Нет мест, идите в другую, — твердили моим друзьям.

Но они знали уже, что в других больницах — тоже нет мест. В конце концов, сопротивление одной из больниц было сломлено. Под руки провели меня друзья в приемную. Меня остригли, раздели и уже на носилках понесли куда-то по длинному большому коридору. На полу, на тюфяках лежали больные, на пол положили и меня. Не помню, сутки или двое пролежала я в этом коридоре. Потом меня и мою соседку, молоденькую девушку, подняли и отнесли в палату. Нас положили на койки, наша палата была для очень тяжелых больных. Люди все время умирали. В первые дни меня это не тревожило. Я была в бессознательном или полусознательном состоянии. Помню, что мои друзья приходили проведать меня. Сквозь застекленное окно двери я видела их лица, но меня ничто не интересовало. Бесстрастно поворачивала я к ним голову и снова опускала ее на подушку.

Я не помню, лечили ли нас, принимала ли я какие-нибудь лекарства. Около двух недель лежала я, чужая жизни и самой себе. Потом началось выздоровление, и тогда я почувствовала весь ужас больницы. Вокруг нас сновали санитарки, сестры, врачи. Они появлялись, потом исчезали надолго. Больных в больницу везли и везли. Заболевал и сам медицинский персонал. К нам в палату положили трех сестер и двух врачей. Особое сочувствие вызывала молоденькая женщина-врач. Всегда она была такой приветливой, такой ласковой с больными. Заболевание у нее было очень тяжелое. Она бредила, вскакивала с койки, порывалась куда-то бежать. Даже ей, врачу, не могли создать в больнице хороших условий. Когда она металась в бреду, никто не подходил к ней. Самое страшное в этой палате наступило для меня тогда, когда вторая моя соседка по койке стала умирать. То была крупная, немолодая еврейская женщина. Она металась на своей постели, отделенной от меня узким проходом, в котором стояла наша общая тумбочка. К дверям палаты ежедневно подходил ее муж, он приносил ей передачи, но она ничем не была довольна. Всегда ей хотелось чего-то другого. Есть она не могла и санитарка каждый день отдавала мужу вчерашнюю передачу. Меня она приняла за свою соплеменницу и пыталась говорить со мной по-еврейски. Она проклинала меня за то, что я отказываюсь говорить с ней на ее родном языке. Умирала она тяжело, к ней одной в нашей палате применяли лечение. Ее заворачивали всю, с ног до головы, в мокрые простыни. Это не помогало. Три дня билась она в предсмертных судорогах. В нашей палате, на койке рядом со мной, она и умерла. Так случилось, что в день ее смерти я увидела за стеклом лицо моей матери. Радость и страх охватили меня. Мама здесь, маму вызвали из Курска, мама проделала ту же трудную дорогу до Харькова. Она оставила папу и семью. Мама здесь… Я уткнулась в подушку и плакала.

Мама решила взять меня из больницы как можно скорей. Условия больницы ей показались страшными. Она нашла в Харькове комнату, где хозяева решились принять меня. Сперва врач ни за что не соглашался выписать меня. Выйти из больницы оказалось так же трудно, как попасть в нее. Но мама все же настояла на своем. Я была очень слаба, друзья рвались проведать меня, но мама никого не пускала. Мы с мамой мечтали о скорейшем возвращении в Курск. Но через несколько дней температура у меня снова полезла вверх. Приглашенный матерью врач сказал:

— Один случай на тысячу… повторный сыпной тиф.

В больницу меня не отвозили. Дома я переболела, дома я и поправилась. Мама спешила домой, но оставить меня одну в Харькове она не решалась и ждала, пока я смогу ехать. С огромным трудом преодолела я дорогу до Курска. Поезд то шел, то останавливался. Дорогу пересекал какой-то фронт. На одной из станций нам предложили выйти, пройти некоторое расстояние пешком и пересесть в другой поезд. Мест в вагонах не было. Мы едва протиснулись на какую-то вагонную площадку. Мама беспокоилась за меня, ослабевшую после болезни, я боялась за маму, уже старенькую и слабую. Уезжая из Харькова, я чувствовала, что учению моему пришел конец. Так оно и случилось.

Непомерно тяжелая зима 1918–1919 годов еще как-то щадила Курск. К нам везли голодающих детей с Поволжья, к нам ехали мешочники из Москвы и Петрограда. Курск не был хлебным и сытным краем, и у нас выдавали по карточкам хлеб из необрушенной гречневой муки, рот от этого хлеба оказывался полным лузги, или просяной, горький и рассыпавшийся во рту, как опилки, или овсяный с осотьями. Но мы не ели картофельные очистки, как ели в ту пору москвичи.

Сыпной тиф свирепствовал в Курске. Теснота, голод, грязь, отсутствие мыла — все это сказывалось на развитии эпидемии. В больницах, в больничных бараках не хватало мест. Люди болели дома. Медицинских работников тоже не хватало. Часто болезнь сваливала целые семьи. Оправившись немного сама, я стала проводить время у изголовья больных, мне ведь уже не грозила опасность заразиться. То я сидела возле больных товарищей, то у совсем чужих людей, оказавшихся в безвыходном положении, когда вповалку лежали все обитатели дома. Лечение, собственно, не шло ни в больнице, ни на дому. Лекарств не было, все сводилось к уходу. Смерть косила людей. Тяжелее других мы пережили смерть совсем юного 18-летнего мальчика Чайкина. Особенно потому, что считали до некоторой степени себя виновными в этой смерти. Чайкин-старший, Чайкин-отец был одним из виднейших левых социал-революционеров Курска. Не помню, то ли он скрывался, то ли был арестован, говорили, что ему грозит смертная казнь. Сын его пошел по стопам отца.

Это был очень талантливый и очень убежденный мальчик. Вокруг него группировалась целая группа школьников. Вслед за отцом и он скрывался. Молодежь, его товарищи, девочки и мальчики, ни словом не проговорились перед нами о том, где Чайкин и что с Чайкиным, пока он не свалился в тифу. И тогда они не открыли нам его место пребывания. И только, когда его положение стало угрожающим, они привезли его в дом к моей товарке, младший брат которой был его другом. Но и тогда они поставили условие — сохранение полной тайны. Они уверяли, что Чайкину грозит арест. Мы дали слово юнцам не вызывать врача. Но когда мы увидели Чайкина, мы пришли в ужас. Тиф он уже перенес, но, валяясь Бог знает где, в каком-то шалаше под городом, без нормального ухода и питания, он был истощен до предела. Все тело его было покрыто пролежнями. Долго спорили мы с ним и с его друзьями, настаивая на приглашении врача. Мы нашли врача, которому можно было доверить нашего больного. Врач признал положение почти безнадежным и требовал больничного режима. С большим трудом мы уговорили этих полудетей положить Чайкина в больницу под чужой фамилией. Они твердили о том, что Чайкину грозит арест, допросы, пытки. Про зверские расправы в ЧК ходили жуткие слухи. В больнице Чайкин умер, хоронили его под чужой фамилией. Мы упрекали детей, упрекали себя, но понимали, что виной всему были те репрессии, то беззаконие, которое творилось вокруг. Мы не знали, справедливы ли слухи о застенках в ЧК, но они ползли упорно.

Разруха и репрессии

Я снова работала в Райкоже и с молчаливым возмущением смотрела на жизнь вокруг себя. Вместо светлого мира равенства и свободы я видела мир насилия и ожесточенной борьбы. Люди, недавно смело высказывавшие свои надежды и мысли, замыкались в себе. Материальное положение не улучшалось, а приходило все в больший упадок. У меня еще до сих пор хранится открыточка, изданная ВЦК помощи голодающим. Стоила она 1250 рублей.

Несправедливость одних сменилась несправедливостью других. На усмирение крестьянских движений власть двинула полки китайских и латышских отрядов, о зверствах которых ходили страшные рассказы. Кому верить? Чему верить?

Брюзжание и шепотки обывателей были мне отвратительны, свободной, вольной критики не существовало, даже газета «Новая жизнь», издаваемая Горьким, была закрыта. Кроме тенденциозной коммунистической прессы никакой информации не было. О жизни России мы ничего не знали. Россия была разобщена фронтами, транспортной разрухой. Шли слухи о Ярославском восстании, о мятеже в Кронштадте, о борьбе чехословаков в Поволжье, о Колчаке в Сибири, о бесконечных анархистских бандах. Коммунистической информации я не верила, слухам — тоже. В Германии произошла революция, но надежды большевиков не оправдались. Революция в Германии оказалась мелкобуржуазной. Мы по-прежнему оставались в изоляции. Кольцо Антанты смыкалось вокруг России, внутри ее раздирали противоречия.

В крестьянском вопросе как будто бы наступили некоторые облегчения. Продналог был заменен продразверсткой, но вера крестьян в большевиков была поколеблена. Революционный пыл крестьянства был убит. Росли хозяйственно-экономические настроения, село стало наживаться за счет города.

И внутри коммунистической партии не стало былого монолитного единства. Ставка на мировую революцию потерпела крушение. Ведь именно марксисты утверждали, что социализм победит в наиболее передовых капиталистических странах.

Слухи о наступлении Колчака и Юденича сменились слухами о наступлении генерала Деникина. Эти были упорнее, настойчивей, очевидней. Армия Деникина двигалась на нас и двигалась с поразительной быстротой.

В коммунистической информации говорилось о зверствах белых, о связи их с иностранной интервенцией, о толпах помещиков и фабрикантов, сопровождающих деникинскую армию, о возвращении земель и фабрик капиталистам, о зверствах, порках, виселицах, еврейских погромах. Этому я могла верить, но рядом с этим говорилось, что эсеры и социал-демократы поддерживают генерала Деникина, армию, состоявшую из белогвардейцев и старых царских генералов. Этому я не могла никогда и ни за что поверить.

Не могли ни эсеры, ни социал-демократы идти вместе с царскими генералами.

Дома у нас приближение деникинской армии осложнялось тем, что сестра моя была коммунисткой. Что деникинцы убивают коммунистов, преследуют их семьи, мы верили. Конечно, в случае занятия Курска сестре грозит арест и, может быть, виселица, кто знает… Упорные слухи о еврейских погромах, чинимых приближающейся белой армией, грозили семьям моих ближайших подруг — Раи и Шуры. Ни я, ни мои друзья не могли ждать прихода Деникина, ждать прихода белых, но возмущение коммунистами росло. Чем ближе подходили отряды генерала Деникина, тем ужаснее становились репрессии. Обыски, аресты просто терроризировали город. Порой казалось, что это делается нарочно. В одну из последних ночей в Курске было арестовано 24 человека, представителей курской буржуазии. Их арестовали без предъявления каких-либо обвинений, их арестовали как заложников. В числе 24-х был арестован и Коротков, тот самый, который, будучи городским головой, помогал нам в организации студенческого вечера. Всех арестованных вывезли из Курска в Орел. В Орле все 24 были расстреляны.

Институт заложничества — чем-то варварским веяло на меня от самих этих слов. В те годы очень часто проводились аналогии между нашей революцией и революцией французской. Великая Французская революция знала институт заложничества. Сначала я не хотела этому верить, я перерыла ряд книг и нашла, что это ужасная, жестокая правда. Но это меня ни в чем не убедило, — тем хуже для Французской революции.

Незадолго до прихода к нам белых, ночью в наше парадное застучали. Я открыла дверь, у порога стояли чекисты. Войдя, они предъявили ордер на обыск в квартире Олицких и на арест Дмитрия и Анны. Мы все были поражены. Мать потрясена. Аня никогда не интересовалась политикой. Теперь она работала в детском доме, была очень увлечена своей работой, дружила с заведующей-коммунисткой и, пожалуй, сочувственно относилась к большевикам. Диме было всего 12 лет. При обыске в нашей квартире, конечно, ничего не нашли, но Аню и Диму увели. Мама была в отчаянии, она металась по квартире до утра. Папа и я старались ее успокоить. Говорили о недоразумении, о какой-то ошибке.

— Ну, хотя бы меня арестовали, — твердила я, — а то вдруг Аню.

Дутя была угрюма, каково ей было смотреть на нас. Мама всячески сдерживалась, хотела казаться спокойной, но сдержать сердце она не могла. При врожденном пороке сердца впервые нарушалась компенсация, мама задыхалась. Наутро выяснилось, что за ночь были произведены обыски во многих домах и арестованы, среди прочих, 30 человек учащихся средней школы, Диминых товарищей и товарок, а вместе с ними почему-то и наша Аня. Свидания с детьми матерям, обивавшим пороги ЧК, не дали; их успокоило немного то, что дети не были отправлены в тюрьму. Они содержались все вместе в одной из комнат здания ЧК. К вечеру того же дня Аня и Дима вернулись домой. Димочка чувствовал себя героем — как же, он был под арестом! Аня смеялась. Дело оказалось просто. При обыске квартиры одного из старшеклассников был найден список фамилий, среди них стояла и фамилия умершего уже Чайкина. Всех, чьи фамилии были в списке, арестовали. При разборе дела выяснилось, что список был составлен учащимися, бравшими вскладчину билеты в театр. Аня, как страстная театралка, вошла в складчину с ребятами.

Насколько было терроризировано население, показывает такой случай. Как-то вечером я шла с ведрами за водой, водопроводы в городе не работали. Артезианский колодец был расположен под горой, в конце нашей улицы, там, где начинались пустыри. Прохожих на улице не было. Подходя к колодцу, я увидела одну девушку. Закутанная в платок тихо-тихо шла она, беспрерывно оглядываясь. Набрав воды, я хотела уже повернуть обратно, но невольно задержалась, глядя на девушку. С ней явно творилось что-то неладное. То ля она шла, то ли топталась на месте. Я подошла к ней, чтобы выяснить, что случилось, не могу ли я помочь. Девушка молчала, глядя в землю. Потом неожиданно всунула мне в руки выдернутый из-под платка чудесный финский ножик. Костяная ручка ножа была из оленьего рога.

— Бросьте его куда-нибудь. За хранение оружия — расстрел. Я боюсь! — прошептала она.

— Да разве это оружие? — удивилась я, но девушка уже бежала прочь.

Чудесный нож остался у меня в руке. Я опустила его в ведро с водой и принесла домой. Совершенно открыто лежал он много лет подряд на моем письменном столе, как красивая безделушка, как нож для разрезания книг.

Деникинцы в Курске

К защите от Деникина Курск готовился упорно. Под Курском должны были состояться решающие бои. С наступлением темноты населению было запрещено выходить на улицу. В самые последние часы выяснилось, что в центре обороны была измена: все пушки были выведены из строя. Город попал в окружение. Стремительно отходили войска, бежали большевики. А население города ничего не знало. В 3 часа дня у нашего парадного остановилась пролетка. С нее сошла заведующая детдомом, открытом в бывшем дворянском собрании. С помощью мужа, ехавшего с ней, она сняла с пролетки три больших плетеных корзины. Она просила маму сохранить эти корзины, пока за ними придут, но не сказала, что хранится в этих корзинах, не сказала, что большевики покидают город, без боя отдавая его белым.

Сестра вторую ночь не ночевала дома, она была зачислена в боевую дружину по охране города. Вечером мы с Аней были приглашены на свадьбу к подруге. Все было скромно, просто и весело. Так как ночью выходить на улицу было запрещено, мы праздновали свадьбу до рассвета. Утром мы шумной ватагой вышли из дома молодых. Домик их стоял на окраине города, улицы были пусты и тихи. В этой тишине четко и резко раздалось цоканье копыт. Из переулка вывернул разъезд верховых и помчался к центру. Деникинский разъезд. На плечах всадников на серых офицерских шинелях сверкали давно не виденные нами офицерские погоны. Торжественным маршем входили войска генерала Деникина в Курск. Они знали, что боя не будет, в Курске их ждали свои. За войсками двигались обозы с продовольствием — белый хлеб, мука, сахар. Все эти блага белая армия раздавала населению.

В городе было тревожно. Тревога была и в нашем доме. Мы пережили большевиков, мы знали, что несли они с собой. Что несут с собой деникинские войска, — никто не знал. Армия проходила через город, минуя город, занимая прежде всего вокзал, линию железной дороги. Семья подруги, мать и дети, опасаясь еврейских погромов, при первых слухах о занятии города белыми перебрались к нам. Дома у них остался один отец. Лучший врач-гинеколог Курска, беспартийный, либерально настроенный человек. Жена его принадлежала к самому левому крылу социал-демократов. Многие считали ее даже большевичкой. Но к партии большевиков она никогда не принадлежала. С политической точки зрения наш дом был из-за сестры-коммунистки менее надежен, но страх еврейского погрома привел их к нам.

Внешне в городе было спокойно. Гражданская власть белыми еще не была сформирована. Агитация сопровождала белую армию. С подвод раздавались населению давно невиданные продукты, разбрасывались по городу советские тысячерублевки, пробитые штампом, изображавшим кукиш. Служащие устремились в учреждения, начальствующего состава не было, он скрылся. Что будет с предприятиями, никто не знал. Служащие Райкожи решили сохранить все имущество конторы. Боясь разгрома, они пришли к решению, по которому сотрудники должны были взять домой все оборудование — кто машинку, кто бумаги. Мне досталось хранить арифмометр. Мы обязались сохранить все до нормальных условий жизни. Город затих в ожидании. На стенах появились широковещательные объявления новых хозяев. Все читали их с затаенным сомнением. Люди недоверчиво смотрели на все посулы.

Мирную жизнь нашей семьи нарушили два события. Кто-то сказал моей матери, что Дутю видели с оружием в руках на окраине города, когда деникинские войска уже вступали в город. Задами пробиралась она к вокзалу, а вокзал был уже занят белыми. Состояние тревоги охватило маму. Внешнее спокойствие в городе побудило мать моей подруги вернуться к себе домой. Оказалось, что спокойствие не было столь велико, как нам казалось. За два дня, прошедшие с прихода белых, к ним в дом дважды вваливались солдаты и требовали от отца, как от еврея, выкупа. Он давал им денег, и они уходили.

— Теперь, — говорил он, — острый момент позади, теперь никто не получит от меня ни гроша.

Но к ним в дверь снова застучали прикладом. Новая группа солдат стала требовать денег. Отец сказал, что у него уже дважды были, что забрали все, что у него было. Тогда солдаты велели отцу следовать за ними. Толпа солдат, человек шесть, вела Якова Ефимовича по улице раздетого, без шапки. На счастье, из-за угла вышел белый офицер. Расспросив обо всем и обложив грубым матом солдат, он извинился перед доктором и проводил его до дома. В дом войти он отказался.

— Конечно, и у нас случаются безобразия. В случае чего немедленно обращайтесь в штаб.

На плакатах, развешанных по городу, комендант города извещал: «В случае нарушения законных прав населения военными немедленно обращайтесь с жалобами в штаб войск и к коменданту города. Бандитизм и мародерство преследуются по всей строгости, до расстрела включительно. При проведении обысков требуйте предъявления ордеров, подписанных комендантом города».

Читая эти объявления, я внезапно вспомнила о корзинах, завезенных к нам домой и стоявших в прихожей. Я была уверена, что с обыском к нам придут. Когда я вернулась домой, мамы не было. Я не стал дожидаться ее и вскрыла корзины. Помогала мне в этом Акулина. Корзины оказались набиты столовым бельем дворянского собрания. Скатерти, полотенца тончайшего полотна с вышитым гладью гербом дворянского собрания. Хороши были бы мы, если бы при обыске у нас обнаружились эти корзины. Белья было столько, что я растерялась. Не успею сжечь и негде спрятать. Я схватила ножницы и стала срезать полосы с гербами. Причитая, надо мной стояла Акулина: «Такое добро портить!» Все клочья с метками я выбрасывала в печь. Мама, вернувшись домой, не упрекала меня. Ей самой было странно, зачем к нам в дом подсунули эти корзины. Мама как-то отсутствовала в эти дни. Она ничего не говорила, но, вглядевшись в ее лицо, я безошибочно знала, что она безотрывно думает о Дуте. Удалось ли ей уйти, арестована ли она, жива ли она.

На четвертый или пятый день пребывания белых в городе к нам пришли с обыском. По поведению обыскивающих я решила, что Дутя не арестована. Обыскивающие держали себя очень сдержанно, но обыск вели тщательно. У нас они ничего не могли найти, мы это знали. Но в нашей квартире вот уже третий год стояли сундуки с чужими вещами. История их была такова. Жил у нас на квартире один офицер с семьей. Незадолго до революции вся семья уехала в гости к родным и изчезла. Никаких вестей от них мы не имели. Вещи их стояли нетронутыми. Все это мы сообщили обыскивающим. Они решили вскрыть сундуки. Ключей у нас, конечно, не было. Сундуки взломали. Из первого же сундука извлекли оружие. Насторожившиеся было солдаты быстро остыли. В сундуках были явно офицерские вещи и продукты: сахар, крупа, мука. Продукты были порченные и покрытые плесенью. Взгляда на них было достаточно, чтобы убедиться, что лежат они давно. Старший заявил:

— Все оружие мы изымем, оно подлежит сдаче. Мы не возражали. При составлении протокола обыска изъятое оружие было в него занесено и отложено в сторону. Но я заметила, что в кучу с изъятым оружием отложены и военные сапоги нашего квартиранта. В протокол они занесены не были. Я попыталась отложить сапоги в сторону.

— Не трогать! — крикнул на меня офицер, производивший обыск.

— Как это не трогать? — сказала я. — Сапоги вы в протокол не занесли.

Мама дергала меня за рукав, но меня нельзя было остановить — я хотела знать, грабят ли деникинцы при обысках.

— С нами пройтись захотелось? — огрызнулся на меня офицер.

— С вами или без вас, но в штаб вашей армии за разъяснениями я обращусь, — отвечала я. Обыск был окончен. Оружие и сапоги солдаты унесли с собой. Они ушли, я вступила в спор с мамой.

— Зачем они расклеивают объявления? Я пойду в штаб.

Я уже одевалась, когда зазвонил звонок. На пороге стоял только что ушедший офицер. Он протягивал мне сапоги.

— Простите, — пробормотал он, — я не должен был их брать, но знаете... престиж перед подчиненными. Хорош престиж, штаба испугался, жулик!

Белыми был занят город, белыми была занята округа. Стремительным маршем шли они на Орел, к Туле. А я ни в чем не могла разобраться. Ни эсеров, ни социал-демократов с ними, конечно, не было. По улицам были расклеены плакаты «Вся власть Учредительному собранию», а пока...

В самом Курске ни бесчинств, ни ужаса, собственно, не было. Коммунистов арестовывали, вызывали на допрос маму, ее допросили и отпустили домой. Внезапно арестовали Раину мать. Мы очень встревожились. Но к концу дня вестовой принес от нее записку. Она сообщала, что впредь до выяснения дела содержится в номерах бывшей гостиницы. Просит прислать халат, ночные туфли, полотенце, зубную щетку. Мы успокоились. Через неделю и она вернулась домой. Все сходило как будто бы гладко. Но жизнь не шла. Я хочу сказать, общественная жизнь. Все было захвачено военщиной. Мы были, так сказать, прифронтовой полосой. В Курске, в доме моей подруги, жила учительница немецкого языка с сыном. Муж ее, эсер, еще при царизме был приговорен к смертной казни. Ему тогда удалось бежать и в 1905 году он эмигрировал в Англию. Ольгу Афанасьевну мы любили, с сыном ее, старшим нас на два года, были дружны. Сева учился в политехническом институте в Петрограде. Во время войны он был призван, окончил военное училище и был отправлен на фронт в качестве офицера. С революции мать ничего не знала о сыне. Теперь она получила от него письмо. Сева писал, что сражается в рядах белой армии, что он получил отпуск и приедет повидаться с матерью. Нас ошеломило то, что Сева, которого мы считали революционно настроенным, мог оказаться в рядах белых. С нетерпением стала я ждать его приезда. Я думала, что он многое поможет мне уяснить.

Севу мы дождались. Увы, он ничего не мог растолковать нам. Сева говорил, что ушел к белым потому, что с офицеров срывали погоны, потому что честь офицерская была поругана, потому что он остался верен присяге.

— Мы ушли в белую армию, — говорил Сева, — потому что она стояла за Учредительное собрание, потому что всякая власть должна быть правомерна, потому что на фронте мы нагляделись достаточно хаоса и разгильдяйства, граничащего с изменой. Нас подозревали, нам не доверяли, оскорбляли и продавали. Потому, наконец, что нам дорога честь нашего оружия.

Все эти аргументы не доходили до нас. Нас интересовало, что несет белая армия народу. Сева уклонялся от наших вопросов. Он твердил лишь о задаче белой армии освободить Россию, довести до Учредительного собрания, которое определит судьбу народа. Наверное, как офицер белой армии, Сева и не мог нам больше ничего сказать. Но нам казалось, что сам он разочарован в белом движении, живет в нем по инерции. На вопросы о еврейских погромах, о зверствах, о порках в деревнях он отвечал уклончиво.

— Командование все это преследует, старается искоренить, многое зависит от воинской части, которая занимает город.

Он говорил и о героизме русского офицерства. От него впервые услышала я об офицерских батальонах и психических атаках, когда с тросточками в руках сомкнутыми рядами шли офицерские батальоны на красноармейцев. Убитые падали, живые смыкали ряды. С улыбкой и песней шли они безоружные, и красноармейцы не выдерживали атак. Но Сева говорил и о пьянстве, о разложении. Сева не осуждал белую армию. Он повествовал. Из его повествования я делала свои выводы. Белое движение стало представляться мне беспочвенным, разношерстным, обреченным на гибель. Никакой единой идеи, воодушевлявшей всех его участников, не существовало. Сева провел в Курске какую-нибудь неделю и, как мне казалось, без энтузиазма уехал на фронт к своей части.

При белых мы жили замкнуто, и все же мне пришлось столкнуться с еще одним белым офицером. Этот занимал крупный командный пост. В Курске жила семья обрусевших немцев. Были они людьми очень богатыми. Дочь их Валя, очень изящная барышня, какими-то путями подружилась с моей подругой и бывала у них в доме. Иногда я с ней там встречалась. Большевиков, как и прочих социалистов, Валя не любила. Но когда в дом их был вселен большевик, занимавший важный военный пост, между Валей и этим военным завязался роман. Мне Валя представила его как своего жениха. Всем нам он очень не нравился. Поражало нас то, что Валя связала свою судьбу с большевиком, да еще военным.

Я уже говорила, что в центре коммунистической обороны Курска оказалась измена. Когда Курск был занят белыми, я встретила Валю с ее женихом на улице. Был он в офицерской форме и со знаками отличия, с орденами. Он оказался одним из тех, кто выполнял деникинские задания в тылу у красных. Наверное, нужно много мужества для такой работы, но мне этот человек был неприятен раньше, я не могла понять, как могли доверять ему большевики. Со слов Вали, он тоже говорил о верности Учредительному собранию, избранному по «четыреххвостке», но насколько я верила искренности Севы, настолько я не доверяла этому человеку.

Личные наблюдения за период пребывания Деникина в Курске дали мне возможность прийти только к одному выводу — никакие социалисты, эсеры в частности, не шли с белым движением. Большевистской прессе я теперь не верила настолько, что считала вымыслом существование в зоне России, занятой англичанами, эсеровского правительства, созданного оторвавшейся от партии группой правых эсеров. К сожалению, в существовании такового я убедилась значительно позже. Я даже встретила в тюрьме одного из участников этого правительства Алексея Алексеевича Иванова. Об этом позже.

Очень недолго продержались белые в Курске. Развал, пьянство, безыдейность, оторванность от населения страны — все вело их к гибели. Реорганизованная за это время армия большевиков так же стремительно погнала их на юг, как они пришли. Во время пребывания деникинцев в Курске ими, кажется, не было совершено особых зверств. Зато их отступление было ознаменовано страшной трагедией. Боя в городе не было, но паника была. С Деникиным бежали многие представители буржуазии. С чемоданами, котомками, сумками спешили беглецы покинуть город. Заключенные в тюрьму арестанты не были вывезены, но и не выпущены из тюрьмы белыми. Когда белых в городе уже не было, последний казачий отряд ворвался в тюрьму и изрубил заключенных. Слух об этом быстро разнесся по городу. Многие шли в тюрьму опознавать зарубленных. Не сказав дома ни слова, моя мать тоже пошла в тюрьму. Домой маму привезли на извозчике. Почти на руках снесли мы ее и уложили на диване в столовой. И тут мама ничего не сказала нам. Задыхаясь, с сердцебиением лежала она и думала о том, не был ли тот изуродованный женский труп, который она видела, ее дочерью. В это время Дутя, спеша, подходила к дому, мучаясь мыслью о том, что сделали белые с ее родными. Я стояла в столовой у окна. Сестру я увидела неожиданно для себя. Я не сразу узнала проходившую мимо окон, одетую в шинель и папаху сестру.

— Дутя пришла! — крикнула я и бросилась открывать парадное. Я не знала маминых мыслей и не могла знать о том, что значило для мамы мое восклицание. Арест Димы, посещение тюрьмы и опознавание трупов стали роковыми для мамы. Сердце стало отказывать ей при малейшем волнении или переутомлении. А жизнь несла одни тревоги.

Возвращение большевиков в Курск. Смерть мамы

Большевики ознаменовали свое возвращение диким террором. Собственно, преследовать им было некого. Все, кто так или иначе были связаны с белыми, бежали вместе с ними. Но они подозревали всех и каждого. Обыски и аресты шли повально.

Большевики реорганизовали армию. Шла мобилизация. Для мобилизации крестьянства в села выезжали комиссии. Нередко крестьяне избивали членов комиссии. Под всякими предлогами врачи отказывались выезжать на комиссии.

Маме было уже 52 года. Ее никто не мог обязать ехать в село. Ее никто и не посылал. Но зная, как опасны эти поездки, как стараются все врачи избавиться от них, мать моя сочла для себя обязательным наравне с другими членами общества врачей, в котором она состояла, ехать. Она не захотела воспользоваться привилегией возраста. Все мы старались удержать ее, но мать поехала. Ровно через неделю, больную, на крестьянской подводе привезли ее домой. В помещениях, где проходила мобилизация, в избах, в которых приходилось ночевать, было нетоплено. Мама заболела воспалением легких. Дни и ночи дежурили мы у маминой постели. Болезнь она перенесла, но поправиться уже не поправилась. Сердце отказывалось работать. Ходя по комнате, она начинала задыхаться. Кое-как пережила она зиму. На лето мы свезли ее в санаторий в семи верстах от Курска. Улучшения не наступало. К тому времени мы жили вчетвером — папа, мама, Дима и я. Аня жила в Курске же, но не с нами, а при детском доме, в котором работала. Дутя вскоре после возвращения уехала к мужу, рабочему-печатнику и коммунисту, в Москву. Ася работал врачом в Луге. Последней мечтой мамы было повидать брата и сестру. Но почтовая связь была так затруднена, что и сестра, и брат опоздали. Оба они приехали после маминой смерти.

Тяжело дались мне эти дни. Папа был малоподвижен. Дима был еще мальчик. Я должна была поддерживать их в горе и устраивать все по похоронам. Хоронить было сложно. На все нужно было получать разрешение и справки: разрешение на получение досок для гроба, разрешение на изготовление гроба, разрешение на получение лошади и саней, разрешение на рытье могилы. Все решала я. Я же решила хоронить маму без попа, без церковного обряда. Все церковные обряды казались мне кощунством над гробом матери. Как могла, скрасила я простые розвальни, покрыв их ковром. Простой, из некрашеных досок гроб стал на них. Рядом с гробом усадили мы с Димой отца. Он хотел проводить маму на кладбище. Шесть-семь самых близких нам людей шли за гробом.

На кладбище, когда гроб опустили в могилу, Эмма Ильинична, бросив горсть земли, вторую подала моему отцу. Как всегда, опираясь на костыли, на коленях стоял отец у могилы. Высвободив от костыля одну руку, он взял в нее горсть земли и бросил ее. Неверная рука дрогнула, ком полетел в сторону. И папа поник на своих костылях, из глаз его потекли слезы.

* * *

Дима учился. Я давала уроки. Папа то болел, то чувствовал себя лучше. Тяжело жилось нам, да и всем вокруг жилось не легче. Никто не жил на заработанные деньги. Одни спекулировали, мешочничали, другие продавали свои вещи, одежду. За урок я получала поллитра молока в день и какое-то количество крупы или муки.

Помню, мы выменяли какому-то крестьянину комод. За него получили два мешка гороха. Этот горох долго выручал нас. Отапливали мы наше помещение деревьями из сада, которые нам разрешил рубить хозяин дома. При рабфаке, в котором учился Дима, была организована домашняя столовая, в ней мы брали обеды. Помню, еще во время маминой болезни я выменивала для нее постоянно яблоки. Связь с тем богатым крестьянином, у которого я брала их, сохранилась. Часто, приезжая на базар, он заворачивал к нам и предлагал выменять у него мясо, яйца, масло.

В один из приездов мой крестьянин стал сватать меня за своего сына. Со смехом рассказала я об этом сватовстве подругам.

— Катя, сватайся, пусть возит подарки. Они думают, что все можно за муку выменять. Даже жену. И пусть. Потом скажешь, что раздумала!

Мне тоже был отвратителен гонор крестьян тех лет, когда они, презирая голодных горожан, драли с них по три шкуры, но играть в сватовство мне не хотелось.

Подруги мои решили иначе. За крестьянского сына они решили сватать Соню. Игра началась. Дозволенной мы ее считали потому, что уж слишком отвратительны были зарвавшиеся спекулянты, к которым относился и наш крестьянин:

— Городскую жену ему, пусть и по-французски разговаривает!..

Подруги веселились. Жених приезжал на смотрины. Соня прогуливалась перед ним в разных платьях, своих и чужих, и по-французски говорила, и на рояле играла. Жених восторженно пожирал ее глазами и подарки возил мешками.

Демонстрация молодежи

С товарищами Димы у меня были очень хорошие взаимоотношения. Возрастная разница между мной и Димой была в шесть лет. За время маминой болезни и после маминой смерти я заботилась о нем, и его товарищи привыкли со всеми своими заботами и нуждами обращаться ко мне. Заходил ли спор о прочитанной книге, требовалась ли помощь при постановке любительского спектакля, я была их всегдашним советчиком и помощником. Но одну свою проделку ребята скрыли от меня. Скрыли потому, что не хотели замешать меня в очень опасное, с их точки зрения, дело.

Опять приближался май. Опять город готовился к празднованию. Я в эти годы стояла очень далеко от всякой общественной работы. Мне было грустно, тоскливо, обидно стоять в стороне от майских приготовлений, но принять в них участие, не поступившись совестью, я не могла. Да и не праздник народный близился, а казенное, государственное торжество.

Ребята с возмущением рассказывали, что из отдела народного образования прислали им ряд лозунгов, которые было велено написать на знаменах.

— Хотя бы для вида предложили выбрать, какой плакат мы хотим нести! А явка на демонстрацию обязательная!

1 мая в часы демонстрации я сидела дома. Я нигде не работала, и меня никто под страхом увольнения не мог заставить демонстрировать. Все митинги, все собрания, все демонстрации в те годы были принудительны.

Как сговорились ребята? Кто надоумил их? Но в кармане у каждого ученика оказалась узкая полоска кумача. На площади, когда их колонна поравнялась с трибуной, на которой стояли власти города, принимавшие парад, ученики бросили под ноги казенные полотна, красной полоской кумача перевязали они свои рты и в полном молчании прошли мимо трибуны.

Об этом их подвиге я узнала спустя, огласки этому событию не было. Что могли предпринять отцы города с детьми, когда все вокруг было задушено и подавлено. Начальство школы получило суровую отповедь. Но за него ученики не волновались. Лучшие, любимые были давно отстранены от педагогической работы. Дело воспитания и обучения детей было передано в руки тех, кто принял указку сверху. Членов партии среди педагогов не было, подслуживающихся и выслуживающихся было полно. Ученики чувствовали это и не уважали своих учителей, не верили им. Распущенность в школах росла, успеваемость падала. Созданные в начале революции комитеты учащихся были распущены или потеряли свою роль, расшатав уже учительский авторитет.

В середине учебного сезона учитель математики на рабфаке, где учился Дима, серьезно заболел. Заменить его было некем. Свободные часы ученики болтались одни. На педсовете было решено пригласить человека, который заполнил бы чем-то пустые часы. Неожиданно для всех ученики выдвинули мою кандидатуру. Ни педагогического образования, ни опыта у меня не было. Учительский совет высказался против, но ученики настаивали, родители настаивали взять хоть кого-нибудь — меня взяли.

Чем могла я занять ребят? Я обратилась к русской литературе. Мы читали Короленко, Горького, Куприна... Выбирала я такие рассказы, которые, с моей точки зрения, задевали острые вопросы, могли вызвать споры. Обычно так и бывало. Из бесед с Димой и его друзьями я знала, какие вопросы их интересуют, задевают за живое. Спорам и обсуждениям не было конца. Они продолжались и после урока, на переменах. Конечно, на уроках моих и помина не было материалистических и марксистских догм. Не применялся и формальный метод при изучении литературных произведений. Я оказалась не ко двору. Особенно ратовал против меня преподаватель русского языка. Он говорил, что я нарушаю метод преподавания русской литературы, прививаю ученикам неправильный подход к литературному произведению, приучаю их следить за фабулой и отвлекаю от образного мышления автора, то есть от самой сути художественного произведения. Упреки сыпались и из-за того, что я не даю экономического анализа эпохи, не вскрываю классовой сущности героев и т. д. Все же я продержалась на работе до летних каникул.

* * *

Извещение о маминой болезни Дутя и Ася получили одновременно с сообщением о смерти мамы. Оба они рвались к нам, но жизнь задерживала. Первой приехала Дутя. Она работала теперь в Москве заведующей научной частью зоопарка. Жизнь в Москве была трудной, не хватало питания для людей, не то что для животных. Не хватало отопительных материалов, работать было тяжело. Понимая наше тяжелое положение, Дутя звала нас в Москву.

Папа не хотел и слушать. До тех пор, пока Дима мог учиться в Курске, никакой речи о переезде с отцом вести было невозможно. К тому же между нами троими: отцом, братом и мной были слишком большие расхождения во взглядах с Дутей, чтобы мечтать о совместной жизни.

Брат — в партии победителей!

Ася приехал летом того же года. Его приезд нанес мне большой удар. Ася вступил в партию большевиков.

Страна раздиралась на части, на части раздиралась и наша семья. Я с детских лет очень любила брата, он был для меня почти кумиром. Жестоким разочарованием было для меня его поведение в студенческие годы, его вторичное поступление в Медико-хирургическую академию, находившуюся под бойкотом. Затем огорчило какое-то аполитичное настроение в первые годы революции. В Учредительное собрание брат голосовал за список народных социалистов. На мой возмущенный вопрос, почему за них, а не за социалистов настоящих, он заявил, что они де будут, конечно, в меньшинстве, а он считает, что и меньшинство должно быть представлено в парламенте, должно иметь возможность защищать свои позиции.

Почему же теперь, именно теперь, когда власть была завоевана партией, которая подавляла всякое иное мнение, он вступил в нее?

Я знала из писем, что брат вместе с женой и только что родившимся сыном эвакуировался из Луги во время наступления Юденича. Я знала, что вовремя эвакуации умер его сын, что на одной из станций он с трудом нашел священника, чтобы похоронить ребенка. Читая письмо о похоронах, я очень сочувствовала брату, но не понимала, зачем ему так нужен был похоронный обряд со священником. Сколько времени прошло с тех пор? Полгода, ну, пусть даже год. И передо мной стоял коммунист. Что привело его в партию победителей? Карьеризм? Жажда деятельности? Стремление к материальному благополучию? От всех разговоров на политические темы брат уклонялся. Жена его, когда мы оставались наедине, говорила об огромной организационной работе по здравоохранению, проведенной братом в Луге, о разрушении всего созданного им во время пребывания Юденича в городе, о трупах честнейших людей Луги, висевших на фонарных столбах, о безустанной работе брата по восстановлению всего разрушенного, о ненависти его к разрушителям. Она говорила:

— Мне кажется, что Ася стал коммунистом потому, что это ему нужно для дела, для работы. Так ему легче добиваться осуществления своих планов. И мне кажется, он становится все больше коммунистом, чем врачом. Он обложился книгами. Вы бы посмотрели его библиотеку! Вся марксистская литература! Он больше времени отдает общественной деятельности, чем врачебной, и это жаль. Все окружающие считают его очень талантливым врачом. Теперь его назначают заместителем заведующего здравоохранения в Ленинграде. Заведующий сам не врач, значит на Асины плечи ляжет уйма организационной работы, а медицина будет в стороне.

Ни в чем не пытаясь убедить ни меня, ни отца, Ася говорил:

— Прежде, чем лечить, надо создать условия, при которых уменьшится число заболеваний. Созданием этих условий заняты большевики, и мне поручен участок этой работы. Я чувствую, что могу что-то сделать в этом направлении и работа меня увлекает.

Ася пробыл у нас недолго, он спешил в Ленинград. За свое пребывание у нас он несколько раз внимательно осмотрел отца. Перед отъездом он сказал мне:

— Очевидно, в связи с общим потрясением организма во время катастрофы у папы началось перерождение печени. Процесс этот может идти очень медленно, но может и принять острую форму. При медленном течении отец может прожить долгие годы. Полиневрит мышц рук надо полечить в больничных условиях.

Папа ложиться в больницу не хотел. Его, конечно, очень тяготило затрудненное движение рук, он с трудом держал ложку, с трудом перелистывал страницы читаемой книги. Мнение брата, что больничное лечение может восстановить деятельность мышц, помогло уговорить его лечь в больницу.

Арест отца

Все уже было оформлено, и завтра мы должны были положить отца в больницу. Последний день мы собирались провести вместе, как вдруг, часов около двух дня, в парадное застучали. Я открыла дверь. Передо мной стояли три чекиста. Отстранив меня, они вошли в переднюю и закрыли за собой дверь. Только тогда протянули они мне бумагу.

Я не верила своим глазам: это был ордер на арест отца. Папа по обыкновению сидел в своем кресле и читал. Увидев вошедших, он как-то поник, совсем изменился в лице.

— Папочка, — кинулась я к нему, — здесь какая-то ошибка. Они пришли с ордером на арест на твое имя.

Папа сразу как бы воскрес, повеселел. У чекистов же, увидевших, кого они пришли арестовывать, сразу помрачнели лица. Обыск они произвели быстро и поверхностно. Конечно, они ничего у нас не нашли и ничего не изъяли. В протоколе обыска им нечего было писать.

— Собирайтесь, вы должны последовать с нами, — как-то неуверенно сказал один из них. Папа насмешливо взглянул на него.

— Нет уж, собирайте вы меня. Вы же видите, что я без ног.

Чекисты растерянно совещались. Затем один из них вышел и позвал извозчика. Папа спокойно сидел в кресле. Мы с Димой молча стояли рядом. Брать что-либо с собой отец отказался.

— Что же, несите меня, — сказал он. Чекисты подошли, взяли отца на руки и понесли.

Мы с Димой шли рядом. Папу усадили в экипаж. Он обернулся к нам и весело сказал:

— Будьте молодцами!

Не знаю, как описать то чувство, с которым я вернулась в нашу опустевшую квартиру. Что можно сделать? Всего, кажется, могла я ожидать, но... ареста отца?!

Сначала мы с братом растерянно слонялись по комнате. Потом я побежала к Ане, к друзьям. Все были так же ошеломлены, как и я. И не знали, что мне посоветовать.

День шел к концу. Ясно было, что сегодня я уже ничего не смогу добиться. Надо было ждать утра, а я не могла себе представить, как папа — безногий, больной папа проведет ночь в охранке. Друзья хотели пойти со мной, но я прогнала всех. Вдвоем с братом мы сидели и думали, не зажигая света. Было уже почти темно на улице, когда позвонили. Я вышла. Открыла дверь. Перед дверью стоял на коленях отец и смеялся. А извозчик, сопровождавший отца, отъезжал в сторону.

Шесть часов просидел отец в ЧК, ожидая следователя. Следователь увидя отца, выразил полное недоумение. Он говорил о каком-то клеветническом доносе, о явном недоразумении. Кто донес и в чем заключался донос, отцу выяснить не удалось. В те годы вообще арестовать человека ничего не стоило. Папа смеялся:

— Поносили они меня! А уж в дом, я сказал, зайду сам.

Наутро мы отвезли папу в больницу.

Мы с Димой остались вдвоем. К нам постоянно приходили мои и его друзья. Но отца нам очень не хватало: и нам, и нашим друзьям. Несмотря на все пережитое, несмотря на инвалидность и постоянные боли, отец сохранил живой интерес к жизни, а при его широких познаниях беседы с ним всегда были интересны, и мы прислушивались к его мнению.

Соглашатели и идейные

Без папы произошло одно событие, взволновавшее меня. Я уже упоминала не раз о Матвее Рождественском. Был он на год моложе меня, вместе с нами принимал самое горячее участие в студенческом движении до революции и после революции. В 1917 году, во время раскола партии эсеров, он ушел к левакам. После Октябрьской революции занял в Курске пост комиссара земледелия.

Брестский мир привел к разрыву между леваками и коммунистами. Леваки ушли в подполье. Их стали арестовывать и преследовать, как и других социалистов. Матвей некоторое время скрывался в Курске. Перед приходом деникинцев он бежал из Курска. Теперь он вернулся обратно. Растеряв «левацкие» партийные связи, не имея никаких твердых политических установок, кроме общего неприятия программы и тактики большевиков, Матвей, конечно, не представлял никакой опасности для властей. Его не за что было преследовать, да никто и не думал его преследовать. Но его прошлая принадлежность к партии с.-р. волоклась за ним. Устройство на работу было осложнено. При поступлении на работу, да и уже принятые на работу, — периодически должны были заполнять анкеты. Вопросов в анкетах было много: и о социальном происхождении, и о занятиях родителей, и о том, чем занимался сам, заполняющий анкету, в течение ряда лет, был, конечно, и вопрос о принадлежности в настоящем или в прошлом к политической партии.

У Матвея все анкетные данные были неважные. Отец его был священником. В 1917-1918 годах он сам принадлежал к партии эсеров, а затем левых эсеров. По образованию — юрист, Матвей мечтал об адвокатской деятельности. Для этого ему нужно было быть принятым в Коллегию защитников.

Мы часто спорили с Матвеем. Он утверждал, что в наше время можно честно работать в области адвокатуры по гражданским делам. Я в это не верила. Даже быть принятым в Коллегию защитников было невозможно для лиц «не вполне благонадежных», то есть не по-марксистски, не по-большевистски мыслящих.

Как-то утром ко мне зашла Оля. У меня был кто-то из знакомых, а я почувствовала, что ей надо поговорить со мной наедине. Я вышла с нею в садик. Оля сказала:

— Матвей сдал в редакцию «Курской правды» письмо о выходе из партии левых эсеров.

Еще не осмыслив всего сказанного, я была потрясена. Оля увидела это по моему лицу. Она говорила:

— Матвей долго колебался, но раз он действительно разошелся с левыми эсерами, почему не заявить об этом открыто.

— Почему же он тогда колебался? — спросила я.

— Мы вчера приходили к вам. Матвей написал письмо и хотел знать ваше мнение, твое и Льва Степановича. Вас не было дома, и вот прямо по дороге домой мы письмо занесли в редакцию.

— И что же, он в нем кается? — спросила я.

— Нет, что ты! Он просто пишет, что не состоит в партии эсеров, так как считает ее позиции неверными.

— Может быть, он разъясняет в нем, в чем ошибочность этих позиций? Или признает правильность позиций большевиков? Пусть же скажет, в чем он не согласен, чтобы всем стало ясно, каковы его современные установки. Сейчас, когда партия, к которой он принадлежит, подвергается гонению, когда в защиту своих позиций она не может сказать ни слова, когда его бывшие товарищи сидят за свои убеждения по тюрьмам, Матвей заявляет, что он не согласен с их установками только потому, что хочет обеспечить себе спокойное существование и, может быть, служебную карьеру. Возможно, это только первый житейский компромисс, но не поможет он ему ни чуточки, придется ему идти дальше.

С детских лет я знала Максима Григорьевича Тололовского. Маленького роста, коренастый, с некрасивым, неправильным, но таким добрым и ясным, часто нам, детям, улыбающимся лицом. Был он врачом-психиатром, жил небогато. Я не знала, что он был с.-д. В годы войны и первые годы революции Максим Григорьевич работал главным врачом и заведующим колонией для малолетних преступников. Дети, находившиеся в колонии, были детьми бедноты. В большинстве своем это были дети отсталые, дефективные, малоразвитые. До прихода Тололовского в колонию, она мало чем отличалась от тюрьмы. Максим Григорьевич совершенно преобразовал ее. Им были созданы в колонии мастерские, изменен режим, сняты с окон решетки. Дети колонии так же любили его, как любили его мы. Всего себя отдавал он своей работе. За свои убеждения Тололовский был снят с работы и отправлен в ссылку в Архангельск. В ссылке он умер. А колония? Колония развалилась. На его место не нашлось Макаренко. Юные преступники не захотели признать нового руководителя. Начались репрессии, за ними побеги. Колония снова превратилась в тюрьму.

Может быть, больше всего меня возмущало то, что на поверхность жизни всплывали люди беспринципные, готовые служить и вашим, и нашим, и на них опиралась власть. Этих людей интересовали личные блага. Как бы самим устроиться, самим попользоваться. Им было чуждо рабочее движение. Тех же, чья жизнь была связана с интересами народа, тех кто шел за свои идеалы в царские тюрьмы и каторги, теперь снова арестовывали и ссылали.

Уезжали! Бежали из Советского Союза — Толстой, Горький. В молчании погибали Короленко и Блок. Из библиотек изымались Михайловский, Толстой, Достоевский, Кореев. Переделывалась, перекрашивалась вся история России. Декабристы, на которых мы молились в детстве, оказались мелкобуржуазными идеологами, как и идеология народовольческого движения. А все последующие деятели русского революционного движения зачислялись во «враги народа», оказались наймитами буржуазии.

Страна утопала в море противоречий, погибала в лишениях. Сельскохозяйственная продукция, дай Бог, составляла половину довоенной. Промышленное производство едва ли достигало 70% от довоенного уровня в отсталой царской России. Жизнь становилась «пещерной», но никто не смел об этом говорить.

Вышла чудная книжечка рассказов Евгения Замятина, но его роман «Мы» уже не был разрешен к печати. Сочинения Пильняка были изъяты немедленно по опубликовании. То же случилось с написанной Булгаковым повестью «Роковые яйца».